Книга для родителей. Глава 4
2012-09-02 А. С. Макаренко (Антон Макаренко)
Денежный вопрос — совсем не последний вопрос в семейных отношениях, особенно между взрослыми и детьми. К сожалению, годных современных книг на данную тематику практически нет, а пытаться получить необходимые знания из популярных журналов — часто чревато нехорошими последствиями. Поэтому редакция журнала «Пропаганда» решила опубликовать часть «Книги для родителей», а именно ее четвертую главу, в которой выдающийся советский педагог Антон Семенович Макаренко в форме интересного рассказа делится с нами своим педагогическим опытом решения денежной проблемы в жизни семьи.
Деньги! Изо всех изобретений человечества — это изобретение ближе всех стояло к дьяволу. Ни в чём другом не было такого простора для приложения подлости и обмана, и, поэтому, ни в какой другой области не было такой благодатной почвы для произрастания ханжества.
Казалось бы, в советской действительности для ханжества нет места. Однако его бактерии то там, то сям попадаются, мы не имеем права забывать об этом, как нельзя забывать о возбудителях гриппа, малярии, тифа и других подобных гадостях.
Какова формула ханжества? Эгоизм, плюс цинизм, плюс водянистая среда идеалистической глупости, плюс нищенская эстетика показного смирения. Ни один из этих элементов не может содержаться в советской жизни. Другое дело там, где и бог и чёрт вмешиваются в человеческую жизнь и претендуют на руководство. У ханжи в одном кармане — деньги, в другом — молитвенник, ханжа служит и богу и чёрту, обманывает и того и другого.
В старом мире каждый накопитель не мог не быть ханжой, в большей или меньшей степени. Для этого вовсе не нужно было на каждом шагу играть Тартюфа, в последнем счёте и для ханжества были найдены приличные формы, очищенные от примитивной позы и комической простоты. Самые матёрые эксплуататоры научились пожимать рабочие руки, умели поговорить с пролетарием о разных делах; похлопать по плечу и пошутить, а навыки благотворительности и меценатства сопровождать солидно-уверенной скромностью и еле заметным покраснением ланит. Получалась в высшей степени милая и привлекательная картина. Не только не спешили славословить господа-бога, но даже делали вид, что о господе-боге и речи быть не может, вообще, не нужно ни благодарности на земле, ни благодарности на небесах. Это была замечательно мудрая политика. Какой-нибудь Тартюф из кожи лез вон, чтобы понравиться господу, его подхалимство было активное, напористое, неудержимое, но именно поэтому от такого Тартюфа за десять километров несло запахом чёрта, который, между прочим, даже и не прятался, а тут же рядом помещался в старом кресле, курил махорку и, скучая, ожидал своего выхода.
Это была грубейшая форма ханжества, нечто напоминающее по технике паровоз Стефенсона. У современных западных ханжей всё обставлено с завидной обстоятельностью, — никакого господа, никаких святых, но зато и чёртом не пахнет, и вообще ничем не пахнет, кроме духов. Любителям этой темы рекомендуем познакомиться с классическим образчиком ханжества — с сочинением Андре Жида «Путешествие в Конго».
Но вся эта чистота — только эстетическая техника, не больше. Как только редеет толпа, как только папаша с мамашей останутся в интимном семейном кругу, как только встанут перед ними вопросы воспитания детей, так немедленно появляются на сцену и оба приятеля: и аккуратный, чисто выбритый, благостный и сияющий бог, и неряшливый, с гнилыми зубами, нахально ухмыляющийся — дьявол. Первый приносит «идеалы», у второго в кармане звенят деньги — вещь не менее приятная, чем «идеалы».
Здесь, в семье, где не нужно было никакой «общественной» тактики, где властвовали всемогущие зоологические инстинкты и беспокойство, где на глазах копошились живые, неоспоримые потомки, здесь именно несправедливый, кровожадный и бессовестный строй, отвратительное лицо которого нельзя было прикрыть никаким гримом, выступал почти с хулиганской бесцеремонностью. И его моральные противоречия, его практический, деловой цинизм казались оскорбительными для детской ясной сущности.
И поэтому, именно здесь, в буржуазной семье, настойчиво старались загнать дьявола в какой-нибудь дальний угол, вместе с его деньгами и другими бесовскими выдумками.
Только поэтому в буржуазном обществе старались в тайне хранить финансовые источники семейного богатства, в этом обществе родились потуги отделить детство от денег, именно здесь делались глупые и безнадёжные попытки воспитания «высоконравственной личности» эксплуататора. В этих попытках — проекты идеалистического альтруизма, какой-то мифической «доброты» и нестяжания были, в сущности, школой того же утончённого ханжества.
Николай Николаевич Бабич — человек как будто весёлый. Он очень часто прибавляет к деловой речи странные и ненужные словечки, которые должны показать его оживление и бодрый характер: «дери его за ногу» или «мать, пресвятая богородица». Он любит по случаю вспомнить какой-нибудь анекдот, рассказывает его очень громко и надоедливо. Лицо у него круглое, но в этой округленности нет добродушия, нет мягкости очертаний, его линии мало эластичны и застыли в постоянном мимическом каркасе. Лоб большой, выпуклый, расчерченный правильной штриховкой слишком одинаковых параллельных складок, которые если и приходят в движение, то все вместе, как по команде.
В нашем учреждении Николай Николаевич работал в качестве начальника канцелярии.
Мы с Николаем Николаевичем жили в одном доме, выстроенном на краю города в те времена, когда у нас процветала мода на коттеджи. В нашем коттедже — четыре квартиры, все они принадлежат нашему учреждению. В остальных квартирах жили Никита Константинович Лысенко — главный инженер и Иван Прокофьевич Пыжов — главный бухгалтер, — оба старые мои сослуживцы, сохранившиеся в моей судьбе ещё с тех времен, когда мы познакомились с Веткиным.
В стенах этого коттеджа протекали наши семейные дела, которые всем нам были взаимно известны. Здесь я окончательно уяснил для себя денежную проблему в семейном коллективе. В области этой проблемы особенно различались мои соседи.
Николай Николаевич Бабич с первых дней нашего знакомства поразил меня добротной хмуростью своей семейной обстановки. В его квартире всё опиралось на толстые, малоподвижные ноги; и стол, и стулья, и даже кровати — всё было покрыто налётом серьёзности и неприветливости. И даже в те моменты, когда хозяин расцветал улыбкой, стены и вещи его квартиры, казалось, ещё более нахмуривали брови и относились с осуждением к самому хозяину. Потому улыбки Николая Николаевича никогда не вызывали оживления у собеседника, да и хозяин об этом не беспокоился.
Как только приходилось ему обратиться к сыну или к дочери, его улыбка исчезала удивительно бесследно, как будто она никогда не существовала, а вместо неё появлялось выражение особого сорта усталой, привычной добродетели.
Дети его были почти погодки, было им от тринадцати до пятнадцати лет. В их лицах начинала показываться такая же круглая и такая же неподвижная твёрдоватость, как и у отца.
Мне не так часто приходилось заглядывать к Бабичу, но почти всегда я бывал свидетелем такой беседы:
— Папа, дайте двадцать копеек.
— Зачем тебе?
— Тетрадку нужно купить.
— Какую тетрадку?
— По арифметике.
— Разве уже исписалась?
— Там… на один урок осталось…
— Я завтра куплю тебе две тетрадки.
Или такой беседы:
— Папа, мы пойдём в кино с Надей.
— Ну, идите.
— Так деньги!
— Почём билеты?
— По восемьдесят пять копеек.
— Кажется, по восемьдесят.
— Нет, по восемьдесят пять.
Николай Николаевич подходит к шкафику, достаёт из кармана ключи, отпирает замок ящика, что-то перебирает и перекладывает, запирает ящик и кладет на стол ровно один рубль семьдесят копеек.
Сын пересчитывает деньги, зажимает их в кулаке, говорит «спасибо» и уходит. Вся эта операция продолжается минуты три, и за это время лицо мальчика успевает постепенно налиться кровью, которая к концу операции захватывает даже кончики ушей. Я заметил, что количество крови находится в обратной пропорции к величине испрашиваемой суммы и достигает максимума, когда сын просит:
— Папа, дайте десять копеек.
— На трамвай?
— На трамвай.
Происходит то же священнодействие у ящика, и на стол выкладывается два пятака. Сын, краснея, зажимает их в кулаке, говорит «спасибо» и уходит.
Однажды сын попросил не десять копеек, а двадцать и объяснил, что вторые десять копеек нужны на трамвай для Нади.
Николай Николаевич двинулся было к шкафику и опустил руку в карман за ключами, но вдруг остановился и обратился к сыну:
— Нехорошо, Толя, что ты за сестру просишь. Имеет же она язык?
У Толи прилив крови достиг предела раньше конца операции.
— Она уроки учит.
— Нет, Толя, это нехорошо. Нужны ей деньги, можно сказать. А то выходит, ты какой-то кассир. К чему это? Может, тебе кошелёк купить, будешь деньги держать? Это никуда не годится. Другое дело: будешь зарабатывать. Вот тебе десять копеек, а Надя и сама может сказать.
Через пять минут Надя стала на пороге комнаты, и уши у неё уже пламенели до отказа. Она не сразу выговорила ходатайство, а сначала соорудила довольно неудачную улыбку. Николай Николаевич с укором посмотрел на неё, и улыбка моментально трансформировалась в дополнительную порцию смущения: у Нади даже и глаза покраснели.
— Папа, дайте на трамвай.
Николай Николаевич не задал никаких вопросов. Я ожидал, что он вынет из кармана заранее заготовленные десять копеек и отдаст Наде. Нет, он снова направился к шкафику, снова достал из кармана ключи и так далее. Надя взяла на столе десять копеек, прошептала «спасибо» и вышла.
Николай Николаевич проводил её скучным добродетельным взглядом, подождал, пока закроется дверь, и просиял:
— Толька уже разбаловался где-то, едят его мухи! Ещё бы, товарищи всё! Да и соседи. У Лысенко знаете, какие порядки? Мать честная, пресвятая богородица! У них дети до того развратились, спасите мою душу! А у Пыжова так просто руками разведёшь — всё мудрит Иван Прокофьевич, дуй его в хвост и в гриву! Понимаете, детей невозможно воспитывать — примерчики, примерчики, прямо, хоть караул кричи! Но дочка у меня скромница, видели? Куда тебе! Калина-малина, красная смородина! Эта нет, это нетронутая душа! Конечно, вырастет, ничего не поделаешь, но чистота душевная должна с детства закладываться. А то безобразие кругом: на улице, везде ходят эти мальчишки, деньгами в карманах звенят. Родители все, душа из них вон!
Главный инженер, Никита Константинович Лысенко, имел добродушное лицо. Он был высок и суховат, но на лице его была организована диктатура добродушия, которое настолько привыкло жить на этом лице, что, даже в моменты катастрофических прорывов на нашем заводе, не покидало насиженного места и только наблюдало за тем, как все остальные силы души тушили опасный пожар.
У Никиты Константиновича порядки диаметрально противоположные порядкам Бабича. Сначала я думал, что они были заведены персонально самим добродушием Никиты Константиновича, без участия его воли и без потуг на теоретическое творчество, но потом увидел свою ошибку. Правда, добродушие тоже принимало какое-то участие, не столько, впрочем, активное, сколько пассивное, — в виде некоторого молчаливого одобрения, а может быть, и умиления.
Но главным педагогическим творцом в семье Лысенко была мать, Евдокия Ивановна, женщина начитанная и энергичная. Евдокию Ивановну очень редко можно было увидеть без книжки в руках, вся её жизнь была принесена в жертву чтению, но это вовсе не была пустая и бесплодная страсть. К сожалению, она читала всё какие-то старые книги с пожелтевшей бумагой, в шершавых и пятнистых переплётах; любимым её автором был Шеллер-Михайлов. Если бы она читала новые книги, из неё, может быть, и вышла бы хорошая советская женщина. А теперь это была просто мыслящая дама, довольно неряшливая, с целым ассортиментом идеалов, материалом для которых послужили исключительно различные виды «добра».
Нужно признать, что советский гражданин несколько отвык от этой штуки, а наша молодёжь, наверное, и вовсе о нём не слышала.
В дни нашей молодости нас призывали к добру батюшки, о добре писали философы, Владимир Соловьёв посвятил добру толстую книгу. Несмотря на такое внимание к этой теме, добро не успело сделаться привычным для людей, обыденным предметом и, собственно говоря, было только помехой и хорошей работе и хорошему настроению. Там, где добро осеняло мир своими мягкими крыльями, потухали улыбки, умирала энергия, останавливалась борьба, и у всех начинало сосать под ложечкой, а лица принимали скучно-кислое выражение. В мире наступал беспорядок.
Такой же беспорядок был и в семье Лысенко. Евдокия Ивановна не замечала его, ибо, по странному недоразумению, ни порядок, ни беспорядок не значились ни в номенклатуре добра, ни в номенклатуре зла.
Евдокия Ивановна строго следовала официальному списку добродетелей и интересовалась другими вопросами:
— Митя, лгать нехорошо! Ты должен всегда говорить правду. Человек, который лжёт, не имеет в своей душе ничего святого. Правда дороже всего на свете, а ты рассказал Пыжовым, что у нас серебряный чайник, когда он не серебряный, а никелированный.
Веснушчатый и безбровый, с большими розовыми ушами, Митя дует на чай в блюдечке и не спешит реагировать на поучение матери. Только опорожнив блюдечко, он говорит:
— Ты всегда прибавляешь, мама. В принципе я не говорил, что он серебряный, а вовсе что он серебряного цвета. А Павлушка Пыжов говорит, что не бывает серебряного цвета. А я сказал: а какой бывает? А он говорит: вовсе никелированный цвет. Он ничего не понимает: никелированный цвет! Это чайник никелированный, а цвет серебряный вовсе.
Мать, скучая, слушает Митю. В игре серебряных и никелированных цветов она не находит никаких признаков моральной проблемы. Митя вообще странный; где у него начало добра, где начало зла, невозможно разобрать. Ещё вчера вечером она говорила мужу:
— Теперь дети растут какие-то аморальные!
Сейчас она присматривается к детям. Старший, Константин, ученик десятого класса, имеет очень приличный вид. Он в сером коротком пиджачке и галстуке, аккуратен, молчалив и солиден. В семейных разговорах Константин никогда не принимает участия, у него имеются свои дела, свои взгляды, но о них он не находит нужным сообщать другим.
Мите двенадцать лет. Из всех членов семьи Лысенко он кажется наиболее беспринципным, может быть, потому, что очень болтлив и в болтовне высказывает в самом деле аморальную свободу. Недавно Евдокия Ивановна хотела побудить сына на доброе дело: навестить больного дядю, её брата. Но Митя сказал, улыбаясь:
— Мама, ты посуди, какой толк от этого? Дяде пятьдесят лет, и потом у него рак. С такой болезнью и доктор ничего не сделает, а я не доктор. Он всё равно умрет, и не нужно вмешиваться.
Лена ещё маленькая, только через год ей идти в школу. Она похожа на отца в обилии ленивого равнодушия, щедро написанного на её физиономии. Именно поэтому мать ожидает, что в будущем Лена будет более активной представительницей идеи добра, чем мальчишки.
Лена оставила стакан и побрела по комнате. Мать проводила её любовным взглядом и обратилась к книжке.
Комната у Лысенко до отказа заставлена пыльными вещами, завалена старыми газетами, книгами, засохшими цветами, ненужной, изломанной и тоже пыльной мелочью: кувшинами и кувшинчиками, мраморными и фарфоровыми собачками, обезьянами, пастушками, пепельницами и тарелочками.
Лена остановилась у буфетного шкафа и, поднявшись на цыпочки, заглянула в открытый ящик.
— А где подевались деньги? – пропела она, оборачивая к матери чуть-чуть оживившееся лицо.
Митя с грохотом отбросил стул и ринулся к ящику. Он зашарил рукой в сложном хламе его содержимого, нырнул туда другой рукой, сердито оглядел Лену и тоже обернулся к матери:
— Ты уже все деньги потратила? Да? А если мне нужно на экскурсию?
У матери перед глазами томик Григоровича и «Судьба Антона-горемыки». Она не сразу понимает, чего от неё хотят:
— На экскурсию? Ну, возьми, чего ты кричишь?
— Так нету! – орёт Митя и показывает рукой на ящик.
— Митя, нехорошо так кричать…
— А если мне нужно на экскурсию?!
Евдокия Ивановна тупо смотрит на возбуждённое лицо Мити и, наконец, соображает:
— Нету? Не может быть! Неужели Аннушка истратила? А ты спроси у Аннушки.
Митя бросается на кухню, Лена стоит у открытого ящика и о чём-то мечтает. Мать перелистывает страницу «Антона-горемыки». Из кухни вбегает Митя и панически вопит:
— Она говорит, оставалось тридцать рублей! А нету!
Евдокия Ивановна за столом, заваленным остатками завтрака, живёт ещё в третьей четверти девятнадцатого века. Ей не хочется прерывать приятную историю страданий и перескакивать на полвека вперёд, ей не хочется переключаться на вопрос о тридцати рублях. И ей повезло сегодня. Серьёзный, недоступный Константин говорит холодно:
— Чего ты крик поднял? Тридцать рублей я взял, мне нужно.
— И ничего не оставил. Это, по-твоему, правильно?! – протягивает к нему горячее лицо Митя.
Константин ничего не отвечает. Он подходит к своему столику и начинает заниматься своими делами. Как ни возмущён Митя, он не может не любоваться уверенной грацией старшего брата. Митя знает, что у Константина есть большой бумажник из коричневой кожи, и в этом бумажнике протекает таинственная для Мити интересная жизнь: в бумажнике есть деньги, и какие-то записки, и билеты в театр. Константин никогда не говорит о солидных тайнах этого бумажника, но Мите случается наблюдать, как старший брат наводит в нём порядок.
Митя отрывается от этого соблазнительного образа и печально вспоминает:
— А если мне нужно на экскурсию?
Ему никто не отвечает. Лена у спинки кровати раскрыла мамину сумку. На дне сумки лежат два рубля и мелочь. Лене не много нужно: в детском саду ничего нельзя купить, но на углу улицы продают эскимо, это стоит ровно пятьдесят копеек. Закусив нижнюю губу, Лена выбирает мелочь. Финансовый кризис у неё разрешён до конца, теперь ей не о чём говорить со взрослыми, и только что пролетевший скандал Лена уже не вспоминает. На её ладони лежат три двугривенных. Но вдруг и это благополучие летит в бездну. Нахальная рука Мити молниеносно цапнула с руки Лены серебро. Лена подняла глаза, протянула к Мите пустую ладошку и сказала спокойно-безмятежно:
— Там ещё есть. Это на эскимо.
Митя заглянул в сумочку и швырнул на кровать мелочь. Лена не торопясь собрала деньги с оранжевого одеяла и прошла мимо матери в переднюю. Митя также не поделился с матерью своей удачей и даже не закрыл сумочку. Всё стало на место, и комната затихла в пыльном своём беспорядке. На неубранном столе завтракают мухи. Константин ушёл последним, аккуратно щёлкнув замком в своём ящике. Евдокия Ивановна, не отрываясь от страницы, перешла на диван, заваленный подушками.
Поздно вечером Никита Константинович тоже посмотрел в буфетный ящик, подумал над ним, оглянулся и сказал:
— Слушай, Дуся, денег уже нет?.. А до получки ещё пять дней? Как же?..
— Деньги дети взяли!.. им нужно было.
Никита Константинович ещё подумал над ящиком, потом полез в боковой карман, вытащил потёртый бумажник, взглянул в него и остановился перед читающей женой:
— Всё-таки, Дуся, надо завести какой-нибудь… учёт или ещё что-нибудь… такое. Вот теперь пять дней… до получки.
Евдокия Ивановна подняла на мужа глаза, вооружённые старомодным золотым пенсне:
— Я не понимаю… Какой учёт?
— Ну… какой учёт… всё-таки, деньги…
— Ах, Никита, ты говоришь «деньги» таким тоном, как будто это главный принцип. Ну, не хватило денег. Из-за этого не нужно пересматривать принципы.
Никита Константинович снимает пиджак и прикрывает дверь в комнату, в которой спят дети. Жена с настороженным, готовым к бою взглядом следит за ним, но Никита Константинович и не собирается спорить. Он давно исповедывает веру в принципы жены, и не принципы его сейчас беспокоят. Его затрудняет задача, где достать денег до получки.
Евдокия Ивановна всё же находит необходимым закрепить моральную сферу мужа:
— Не надо, чтобы дети приучались с этих лет к разным денежным учётам. Довольно и того, что и взрослые только и знают, что считают: деньги, деньги, деньги! Наши дети должны воспитываться подальше от таких принципов: деньги! И это хорошо, что наши дети не имеют жадности к деньгам, они очень честные и берут, сколько им нужно. Какой ужас, ты представляешь: в двенадцать лет считать и рассчитывать! Эта меркантильность и так отравила цивилизацию, ты не находишь?
Никита Константинович мало интересуется судьбой цивилизации. Он считает, что его долг заключается в хорошем руководстве советским заводом. Что касается цивилизации, то Никита Константинович способен равнодушно не заметить её безвременной гибели вследствие отравления меркантильностью. Но он очень любит своих детей, и в словах супруги есть что-то утешительное и приятное. В самом деле, она права: для чего детям меркантильность? Поэтому Никита Константинович благодушно заснул в атмосфере добра, организованной словами Евдокии Ивановны. Засыпая, он решил попросить завтра пятьдесят рублей взаймы у главного бухгалтера Пыжова.
Сон уже прикоснулся к Никите Константиновичу, когда в его сознании в последний раз мелькнул жизнерадостный образ Пыжова, и где-то в сторонке, в последних остатках яви блеснула мысль, что Пыжов человек меркантильный, и всё у него в расчёте: и деньги, и дети… и самая жизнерадостность… улыбки тоже… прибыль и убыток улыбок…
Но это уже начинался сон.
Утром Никита Константинович ушёл на работу, как всегда, без завтрака. А Евдокия Ивановна через час зашла в комнату детей и сказала:
— Костя, у тебя есть деньги?
Костя повернул к ней на подушке припухшее лицо и деловито спросил:
— Тебе много нужно?
— Да нет… рублей двадцать…
— А когда отдашь?
— В получку… через пять дней…
Костя, приподнявшись на локте, вытащил из брюк новенький бумажник из коричневой кожи и молча протянул матери две десятирублевки.
Мать взяла деньги и только на пороге вздохнула: ей показалось, что у сына начинается нечто, напоминающее меркантильность.
Иван Прокофьевич Пыжов отличался непомерной толщиной, по совести говоря, таких толстяков я в своей жизни больше не встречал. Наверное, у него было самое нездоровое ожирение, но Иван Прокофьевич никогда на него не жаловался, вид имел цветущий, был подвижен и неутомим, как юноша. Он редко смеялся, но на его мягкой физиономии столько разложено было радости и хорошего сдержанного юмора, что ему и смеяться было не нужно. Вместо смеха по лицу Ивана Прокофьевича то и дело перебегали с места на место весёлые живчики; они рассказывали собеседнику гораздо больше, чем язык Ивана Прокофьевича, хотя и язык у него был довольно выразительный.
У Пыжова была сложная семья. Кроме него и жены — тонкой большеглазой женщины, — она состояла из двух сыновей девяти и четырнадцати лет, племянницы, хорошенькой девушки, высокой и полной, казавшейся гораздо старше своих шестнадцати лет, и приёмной дочери, десятилетней Варюши, оставшейся Ивану Прокофьевичу в наследство от друга.
Была ещё и бабушка, существо полуразрушенное, но обладающее замечательно весёлым нравом, хлопотунья и мастерица на прибаутки.
У Пыжовых всегда было весело. За двенадцать лет моего знакомства с ними я не помню такого дня, чтобы у них не звучал смех, не искрились шутки. Они все любили подшутить друг над другом, умели стремиться к шутке активно, искать её, и часто у них бывало такое выражение, как будто каждый из них сидел в засаде и коварно поджидал, какая ещё неприятность случится с соседом, чтобы порадоваться вволю. Такой обычай должен был бы привести ко всеобщей злостности и раздражению, однако, этого у них и в помине не было. Напротив, такое «коварство» как бы нарочно было придумано, чтобы в зародыше уничтожать разные неприятности и жизненные горести. Может быть, поэтому в их семье никогда не было горя и слёз, ссор и конфликтов, пониженного тона и упадочных настроений. В этом отношении они сильно напоминали семью Веткиных, но у тех было меньше открытой радости, смеха, весёлой каверзы.
Пыжовы почти не болели. Я помню только один случай, когда сам Иван Прокофьевич слёг в гриппе. Мне сообщил об этом старший мальчик Павлуша. Он влетел ко мне оживлённый и сияющий, направил на меня ироническую улыбку, а всевидящий глаз скосил на группку деталей на столе.
— Отец у нас сегодня подкачал! Грипп! Доктора звали! Лежит и коньяк пьёт! А на работу он не может прийти и вам сказать… Видите? А говорил: я никогда не болею. Это он просто задавался!
— Это доктор сказал, что у него грипп?
— Доктор. Грипп, это не опасно, правда? Подкачал. Вы не зайдёте?
Иван Прокофьевич лежал на кровати, а на столике рядом стояла бутылка коньяку и несколько рюмок. В дверях спальни, прислонившись к дверной раме, стояли младший Севка и Варюша и бросали на отца вредные взгляды. Видно было, что Иван Прокофьевич только что удачно отразил какое-то нападение этой пары, потому что живчики на его лице бегали с торжествующим видом, а губы были поджаты в довольной гримасе.
Увидев меня, Севка подпрыгнул и громко засмеялся:
— Он говорит, что коньяк — это лекарство. А доктор пил, пил, а потом говорит: ну вас к чёрту, напоили! Разве такое бывает лекарство?
Варюша, покачивая половинку белой двери, сказала с самой въедливой тихонькой иронией:
— Он говорил: кто первый заболеет, — пустяковый человек! А теперь взял и заболел…
Иван Прокофьевич презрительно прищурился на Варюшу:
— Бесстыдница! Кто заболел первый? Я?
— А кто?
— Пустяковый человек — это Варюша Пыжова…
Пыжов скорчил жалобную рожу и пропел из «Князя Игоря»:
Ох, мои батюшки,
Ох, мои матушки!
Варюша смотрела на него удивлённо:
— Когда? Когда? А когда я так пела?
— А когда у тебя живот болел?
Пыжов схватился за живот и закачал головой. Варюша громко засмеялась и в отчаянии бросилась на диван. Пыжов улыбнулся, довольный победой, взял в руки бутылку и обратился ко мне с просьбой:
— Уберите куда-нибудь этого несчастного мальчишку. Он привык касторкой лечиться и меня подбивает.
Сева даже ахнул от неожиданности удара и открыл рот, не находя ничего для ответа. Пыжов растянул рот в улыбке:
— Ага!
Потом предложил:
— Выпьете рюмочку?
Я удивился:
— Вы больны? Или шутите? Почему пить?
— Ну, как же! Вы подумайте: восемь лет не болел. До того приятно, как будто годовой отчёт сдал. И коньяк можно пить, и книги читать, лежишь, всё тебе подносят, люди приходят. Праздник! Хотите рюмочку?
Откуда-то вползла бабушка и захлопотала вокруг больного, приговаривая:
— Где это такое видать, летом болеть? Летом и нищий со светом, а зимою и царь с потьмою. Придумали гриппы какие-то. Почему у нас таких болезней не было? Осенью, бывало, — простуда, лихорадка, прострел. Правда, и те болезни водкой лечили, мой отец других лекарств и не видел. И в середину нальёт и снаружи натрёт, больной не больной, а видно, что хмельной.
Сева и Варюша теперь сидели рядышком на диване и любовно-иронически следили за весёлой бабушкой. Из кухни пришла красавица Феня — племянница, заложила руки назад, покачала русой головой и улыбнулась ясными, серыми глазами:
— Разве это лекарство и здоровым помогает?
В наших руках ей молча ответили рюмки с золотым напитком. Иван Прокофьевич склонил голову набок:
— Феничка, умница моя, скажи ещё что-нибудь такое же остроумное!
Феня покраснела, попыталась сохранить улыбку, но ничего не вышло, пришлось ей убежать в кухню. Зрители на диване что-то закричали и замахали руками.
Закончив такие выражения торжества. Сева сказал мне оживлённо:
— Сегодня он всех бьёт, потому больной. А когда здоровый, нет, тогда ему никто не спустит!
Сева, показывая зубы, затормозил улыбку в самом её разгоне и воззрился на отца, интересуясь произведённым впечатлением.
Отец сощурил глаза и зачесал шею пятерней:
— Ишь? Ну, что ты ему скажешь? Это он, называется, больному спускает. Конечно, больной, а то поймал бы его за ногу…
В этой весёлой семье тем не менее была самая строгая дисциплина. Пыжовы обладали редким искусством сделать дисциплину приятной и жизнерадостной штукой, нимало не уменьшая её суровой обязательности. В живых лицах ребят я всегда читал и внимательную готовность к действию и чуткую ориентировку по сторонам, без чего дисциплина вообще невозможна.
В особенности привлекала меня финансовая организация пыжовской семьи. Она имела вид законченной системы, давно проверенной на опыте и украшенной старыми привычными традициями.
Иван Прокофьевич отклонял от себя честь автора этой системы. Он говорил:
— Ничего я не придумывал! Семья — это дело и хозяйство, разумеется. Деньги поступают и расходуются, это не я придумал. А раз деньги, — должен быть порядок. Деньги тратить в беспорядке можно только, если ты их украл. А раз есть дебет и кредит, значит, есть и порядок. Чего тут придумывать? А кроме того, такое обстоятельство: дети. А когда же их учить? Теперь самое и учить.
Больше всего удивляло меня то обстоятельство, что Иван Прокофьевич не завёл у себя никакой бухгалтерии. Он ничего не записывал и детей к этому не приучал.
По его словам, в семье это лишнее:
— Запись нужна для контроля. А нас семь человек, сами себе и контроль. А приучи к записи, бюрократами и вырастут, тоже опасность. Вы знаете, из нашего брата, бухгалтера, больше всего бюрократов выходит. Работа такая, ну её!
Весёлый глаз Ивана Прокофьевича умел видеть все подробности финансовых операций членов семьи, не прибегая к бухгалтерским записям.
Иван Прокофьевич выдавал карманные деньги накануне выходного дня в довольно торжественной обстановке. В этот день после обеда из-за стола не расходились. Феня убирала посуду и сама присаживалась рядом с Иваном Прокофьевичем. Иван Прокофьевич раскладывал на столе бумажник и спрашивал:
— Ну, Севка, хватило тебе на неделю?
У Севки в руках измазанный кошелёк, сделанный из бумаги. В кошельке множество отделений, и в развёрнутом виде он похож на ряд ковшей в землечерпалке. Севка встряхивает эти ковши над столом, из них падают двугривенный и пятак.
— Вот, ещё и осталось, — говорит Севка, — двадцать пять копеек.
Варюша свой кошелёк, такой же сложный и хитрый, держит в металлической коробочке из-под монпансье, кошелёк у неё чистенький, незапятнанный. На его подозрительную полноту иронически косится Севка:
— Варюшка опять деньги посолила.
— Опять посолила? – расширяет глаза Иван Прокофьевич. – Ужас! Чем это может кончиться? Сколько у тебя денег?
— Денег? – Варюша серьёзно рассматривает внутренность кошелька. – Вот это рубль и это рубль… и это… тоже рубль.
Она безгрешным, ясным взглядом смотрит на Ивана Прокофьевича и раскладывает рядом с кошельком несколько монет и два новеньких рубля.
— Ой-ой-ой, – подымается на стуле Севка. Старшие наблюдают отчётную кампанию с дружеской симпатией, своих кошельков не достают и денег не показывают.
— Это Варюша собирает на курорт, – улыбается Павлуша.
— И не на курорт, а на другое, на другое! На посуду, и на столик, и на лампу для куклы.
— Пожалуйста, пожалуйста, – говорит Иван Прокофьевич.
Меня всегда удивляло, что Иван Прокофьевич никогда не расспрашивает ребят о произведённых расходах и о расходах предстоящих. Потом я понял, что расспрашивать и не нужно, потому что никаких секретов в семье не было.
Иван Прокофьевич вынимает из бумажника серебряную мелочь и передаёт малышам:
— Вот тебе рубль и тебе рубль. Потеряется, не отвечаю. Проверяйте деньги, не отходя от кассы.
Севка и Варюша аккуратно проверяют деньги. Варюша два раза передвигала гривенники с места на место, лукаво блеснула глазами на Ивана Прокофьевича и засмеялась:
— Ишь ты какой, давай ещё один!
— Да не может быть. Там десять.
— Смотри: один, два, три…
Иван Прокофьевич загребает деньги к себе и напористо-быстро считает:
— Один, два, три, четыре, пять, семь, восемь, девять, десять. Что же ты, а?
Смущённая Варюша повыше взбирается на стул и снова начинает одним пальчиком передвигать гривенники. Но Севка громко хохочет:
— Ха! А как он считал? Он неправильно считал. Пять, а потом сразу семь, а нужно шесть.
Иван Прокофьевич говорит серьёзно:
— Ну, положим, ты проверь.
Сбив головы в кучу, все начинают снова считать гривенники. Оказывается, что их действительно десять. Иван Прокофьевич хохочет, откидывая массивное тело. Только Феня прикрыла рот и блестит глазами на дядю: она видела, как он метнул из-под бумажника дополнительный гривенник.
Малыши начинают раскладывать мелочь в свои сложные деньгохранилища.
Наступает очередь старших. Павлуша получает три рубля в шестидневку. Феня — пять рублей. Выдавая им деньги, Иван Прокофьевич спрашивает:
— Вам хватает? –старшие кивают: хватает.
— Пусть хватает. До первого января ставки изменению не подлежат. Вот если нам прибавят жалованья, тогда посмотрим, правда?
На прибавку надеются не только Иван Прокофьевич, но и Феня с Павлушей. Павлуша учится в ФЗУ, Феня в техникуме. Свои стипендии они отдают целиком в семейную кассу; это непреложный закон, в правильности которого ни у кого нет сомнений. После получки Иван Прокофьевич иногда говорит в семейном совете:
— Приход: моё жалованье 475, Павлушкино — 40, Фени — 65, итого 580. Теперь так: матери на хозяйство 270, ваши карманные 50, так? Во: 320, остаётся 260. Дальше?
Бабушка в сторонке хрипит:
— Я знаю, чего им хочется: навязло в зубах радио, радио, четырёхламповое какое-то. И в прошлом месяце всё толковали про это радио. Говорят, двести рублей. Купить и купить!
— Купить, – смеётся Павлуша, – радио, это тебе культура или как?
— Какая это культура? Кричит, хрипит, свистит, а деньги плати. Если культура не дура, купи себе ботинки и ходи, как картинка. А какие у Фени туфли?
— Я подожду, – говорит Феня, – давайте купим радио.
— И на ботинки хватит, – отзывается Иван Прокофьевич.
— Верно, – орёт Севка, – радио и ботинки, видишь, бабушка. И ходи, как картинка.
Такие бюджетные совещания бывают у Пыжовых редко. Подобные проблемы затрагиваются у них по мере возникновения и решаются почти незаметно для глаза. Иван Прокофьевич признаёт такой способ наилучшим:
— Тот скажет, другой прискажет, смотришь, у кого-нибудь и правильно! А народ всё понимающий — бухгалтерские дети.
У Пыжовых было то хорошо, что они не стеснялись высказывать даже самые далёкие желания и мечты, о немедленном удовлетворении которых нельзя было и думать. Четырёхламповый приёмник появился раньше всего в такой мечте. В такой же проекции возникли и санки для Севы и другие предметы. О вещах более прозаических не нужно было и мечтать. Однажды Феня, возвратившись из техникума, просто сказала Павлуше:
— Уже последние чулки. Штопала, штопала, больше нельзя. Надо покупать, понимаешь?
И вечером так же просто обратилась к Ивану Прокопьевичу:
— Давай на чулки.
— До получки не дотянешь?
— Не дотяну.
— На.
Чулки не входили в сметы карманных денег. Они назначались на мыло, порошок и другие санитарные детали, на кино, конфеты, мороженое и на перья, тетрадки, карандаши.
Меня всегда радовала эта весёлая семья и её строгий денежный порядок. Здесь деньги не пахли ни благостным богом, ни коварным дьяволом. Это было то обычное удобство жизни, которое не требует никаких моральных напряжений. Пыжовы смотрели на деньги как на будничную и полезную деталь. Именно поэтому деньги у них не валялись по ящикам и не прятались с накопительской судорогой. Они хранились у Ивана Прокофьевича с простой и убедительной серьёзностью, как всякая нужная вещь.