Самое единичное
2010-04-17 Аня Кошевая (Анна Кошевая)
Если верить филологам, то поначалу человек отбрасывает тень «душевных состояний» на природу, в ней проявляя их себе. У Шеллинга то же иначе: «вещь сама по себе - не что иное как тень идеальной, преступившей границу деятельности». Предмет для-нас ушел в-себя.
Однако не так, что лишь следует потоку своих отражений, крепко-накрепко вцепившись им в загривок, но понуждает природу представительствовать человеку себя самого. «Представление составляет непременную стихию возникающего слова, но для дальнейшей жизни слова оно не необходимо» (Потебня). Так он писал вначале, когда все только возникало, говоря пока лишь об этимоне, что действительно уже без надобности, и может потому он столь поэтичен. Представление делает «обозримым», одномоментно представленным сознанию, не столько значение слова, сколько то, что оно ухватило, объяло собой. И хотя язык всегда современен обыденному, эмпирическому сознанию, ровня ему и доподлинная его действительность (достаточно вспомнить Поливановское сравнение отложения в словаре японцев древних феодальных отношений с подобным в школьном жаргоне: «нафиг» = «зачем» + еще «кое-что»; где «кое-что» значит не что иное как «оба мы с тобой хулиганы...или, вернее, играем в хулиганов»), но все же не так далеко отстоит по сути от категорий. Мысль расхожая, куда ни ткнись наткнешься, у Шеллинга о том же: «Все категории суть образы действий, посредством которых для нас только и возникают сами объекты». Ближе слову у Михайла Ломоносова о китайцах: «не взирая и не исследуя подробного разделения, которому человеческое слово подвержено, целые понятия вещей равными начертаниями изображают и мысли свои почти живописью представляют».
Представлением прозревает человек, ведь отроду не зряч, и «слепоту побеждает слово» (Выготский), но отнюдь не утончение слуха и осязания (животное, как известно, звезд не видит, хотя имеет на порядок зорче глаз). Правда, Бюрклен считает иначе - однако выступает как нельзя кстати и по делу, поскольку здорово оттеняет вышесказанное, - говоря, что слепому ребенку недоступно «поэтическое творчество»: «В его фантазии отсутствует истинное украшение: образ. Он знает краски лишь по названиям. Его воображению не достает поэтому теплоты, взлета, одухотворенности». (и в этом не менее здорово ошибается, поскольку воображение «чувственно-сверхчувственно» и приростает отрицанием предметности, не довольствуясь ощущением и даже не опираясь на него. Воображение скорее снисходит к предмету имея основание в реальности объективированных историей человеческих чувств. Так что слепой ребенок обладает поэзией, вернее поэзия образовывается в нем в чистом виде, через «тело культуры»). Стоит ли оговаривать, что именно оттого, что не по названиям, но живым «человечески-чувственным» представлением (или же мандельштамовским «представление - орган») слепой от рождения обретает потерянное им пространство, что так «непроизвольно навязывается глазу» зрячих, которые как правило не видят. Кстати сказать, Бюрклен первым, по весьма убедительным заверениям его самого, стал «формировать» из отдельных скудных работ «психологию слепых», искренне удивляясь отсутствию таковой, «несмотря на объявленную полстолетия назад премию за такую работу». И как тут слепому не ослепнуть, ведь свой дефект он способен ощутить (и получить именно как дефект) только косвенно, отраженно, «только в социальных следствиях» (Выготский, он то и назвал слепоту «социальным вывихом», вправлять который необходимо именно у зрячих). Воспитывать слепого и глухого значит воспитывать слепоту и глухоту, превращая педагогику детской дефективности в дефективную педагогику. Последняя же вовсе не случайно везде и всегда при «возложенном господом кресте», обучая слепых ребят нести этот крест на себе «с верой и терпением» и «в своей тьме уповать на вечный свет» (Норре).
И все таки, если верить филологам...То осознав себя, человек только томится посредничеством , «а между тем привычная мысль по-прежнему толкует природу, так что кажется, будто природа назло человеку подновляет его горе» (Потебня).
Но можно им не верить.
Век «универсального отчуждения» есть предельный случай частной собственности, ее чистая Всеобщая форма, являясь ничем иным как полной противоположностью к обобществившемуся человечеству, где «тотальный человек» неизбежен в своей действительности. Современный же индивид вполне убедителен и честен, выражая собой всеобщее как отсутствие всеобщечеловеческой сущности, ее зацикленное отрицание. Однако доводя человека не до единичности, в которой напротив человеческое только и может выступить по-человечески (именно в отношении индивида к индивиду, а не представителя класса к себе подобному, когда один абстрагирует собой другого, капиталист рабочего, и т.п.), но до абстрактной единичности, которая абстрактна лишь потому, что ведет не ко всеобщечеловеческой сущности, но к отсутствию таковой. Индивиды здесь лишь приторочены друг к другу классовыми признаками, почти как в образе счастья, не книжном, но «вполне туземном»(Потебня), народном: «Люди как бы лежат «суточь» (соприкасаясь, один подле другого), «покотом», так что пока один не сожмется, другому протянуться негде».
Слепого порождает зрячий в своем «обхождении» с ним, относясь к нему несущественным, сугубо специфическим образом - как к слепцу.
Самое единичное порождено и определяемо тем, чему противостоит, поскольку «чем-либо» может быть лишь выступая для другого. Только Абсолютное Ничто имеет мужество быть собой вне определимостей в ином, к нему не относясь и не порождая, дабы отнестись; оно само есть предел предела и потому беспредельно в «у-себя-бытии», будучи всем, чем быть не возможно, потому как самой возможности нет без действительности (у Канта иначе: «ведь их существование доказывает, что они должны быть возможны»). Однако это все же не «в-себе-бытие», которое как раз только в отношении «для-нас» и появляется: «за так называемой завесой, которая должна скрывать «внутреннее», нечего видеть, если мы сами не зайдем за нее, как для того, чтобы тем самым было видно, так и для того, чтобы там было что-нибудь, на что можно было бы посмотреть» (Гегель).
Само единичное сознание исключительно потребностно, а потому имеет свой предмет в чем-то другом и осуществляет себя лишь в этом отношении, обретая при том свою «сущность» и «существование» в качестве крайнего выражения «нужды». Когда же «это» единичное сознание противополагается тому, в чем несущественно (хотя бы прежде в нем и проявлялось, но не обращало к нему своего внимания), т.е. самому отсутствию сущности как своей наидействительнейшей действительности. Здесь и возникает самое единичное. Им затронуто и объявлено не само всеобщее, но отторженное в свое отрицание всеобщее и тем тысячекратно отраженное в нем. Там же и потерявшее лицо, не «самое», но «свое единичное». «Это тебе не мамочкина бахча, где каждый кавун знаком и лично симпатичен» (Богомолов, тот, который «В августе 44-го»).
Когда Гегель писал о наличии сознания как могиле его жизни, то отчего-то все же не советовал гробить действительность, имея ее на длительный срок своим подорванным основанием: «Но так как сама могила есть действительность, а природе действительности противоречит предоставление длительного обладания [ею], то и эта наличность гроба есть только стоящая многих усилий борьба, которая должна быть проиграна». В предмете, не как таковом, но действительном, сознание теряет свою единичность, поскольку предмет человечен к нему и говорит другому только существенное о них обоих (иначе неизбежен да Винчи по Фрейду). Могила слов - братская могила, здесь полегло все человечество, без авторских прав (иначе каждое слово, что пошло в тираж, пришлось бы брать под процент, обязуясь вернуть данное слово, удовлетворив потребность в общении). Боратынский размышлял в свои 16 на предмет выбора будущей профессии: «Я более всего люблю поэзию...Я очень бы хотел быть автором». Он искренне хотел именно так, не по взрослому, но еще по возрастному. Хотелось выступить для другого как Я, единичное, признанное («они признают себя признающими друг друга»(Гегель)), услышать имя собственное. Хотелось иметь поэзию собой, выразиться в ней другому. Но только отсебятина непредметна, и пишущий через нее непередаваем, хотя заразен плохим самочувствием, несущественным. Одним словом - «не мешай предмету самовыражаться тобой», тогда и сам сможешь говорить, посмертно, не от себя. Неизменное единичное не примет собой предмет, но подложит под себя, быть может и угробившись в нем, но явно с тайной мыслью по вознесении созерцать это свое погребение. А может иначе, как думалось Конецкому, «когда ребенок был ребенком»: успеть обернуться у зеркала так, чтоб увидеть в нем свой собственный затылок. Хотя шестнадцатилетнему Боратынскому, опять же в силу возраста, который в этом возрасте еще имеет силу, наверно ближе довженковское: «Ех, якби оце мені вмерти тут у малині. Хай тоді шукають, хай плачуть наді мною, приплакують, хай жаліють, який я був ловкий хлопчик, свята душечка». Наверно ближе, иначе бы не стал поэтом. Разве только самым единичным. Подлинно единичное орнаментально, самое единичное узорчато: «Орнамент строфичен. Узор строчковат» (Мандельштам).
Самое единичное не уникально, потому что предельно абстрактно, являясь абстракцией во плоти обескровленной действительности.
В природе можно приискать массу похожих, сродных явлений, подновляющих сие горе человеку. Не потому что лишь напоминают о «сугубо личном», «частном», но по-человечьи говорят с ним, при том, не вторя из зазеркалья (как будто субъективное все же перекрывает объект, порождая природу, чтоб вопрошать о себе), но прежде того деянием уже обучены говорить.
Самое единичное есть то, что возникло противостоя отсутствию своей сущности, осознавая себя в свое отсутствие, с тем пребывая в жизни своей противоположностью и скорбя, но не тоскуя, «провозглашает ничтожность видения, слышания и т.д., а само оно при этом видит и слышит». Почти аскетично: «Но так как этот враг, терпя поражение, возрождается, а сознание, поскольку оно сосредотачивает своё внимание на нём, вместо того чтобы освободиться от него, напротив того, всегда пребывает при этом и всегда видит себя осквернённым и так как вместе с тем это содержание, на которое направлены его усилия, есть не существенное, а самое низкое, не всеобщее, а самое единичное, то мы видим только некую ограниченную собой и своим мелким действованием, себя самое высиживающую, столь несчастную, сколь скудную личность» (Гегель).